В другое время — прежде — и Евхим навряд ли поступил бы так. Предосторожность, рассудительность, которую он при всей своей горячности, бывало, редко утрачивал, наверняка удержала бы его от лишнего рискованного поступка. Но теперь Евхим был уже иным: неудачи, что сыпались на него одна за другой, и особенно последняя, на Змеиных болотах, выбили из обычного равновесия. Он просто поражал неожиданностью, неровностью своего поведения — то был какой-то особенно настороженный, опасливый, то удивительно беспечный, неразумно отважный. И поступки его были часто непонятные, внезапные.
Цацуре запомнилось, как Евхим испуганно кинулся в кусты, заслышав близко на дороге скрип саней, как, неизвестно почему цеплялся к Кандыбовичу, кипел от злости, — немало неясного засело в памяти Цацуры. Но больше всего беспокоило последнее — этот их заход в Курени. Нужны им эти Курени, если на каждом шагу можно наткнуться на милицию, на смерть, если еще так далеко граница — единственное спасение.
Евхим и сам хорошо знал, что идет на риск и что риск этот необязателен, однако при всем том поступить иначе, как диктовала осторожность, как советовал рассудок, не смог. Он не мог по-другому поступить, потому что у него как раз было великое желание, настойчивое, непременное, именно так поступить, и он не мог, не имел силы такой в душе, чтоб утишить, одолеть это желание. В том и непохож был Евхим теперь на себя прежнего, что не хватило у него силы заставить себя отбросить это желание, хоть и ненужное, сделать так, как надлежало ему, как подсказывала трезвость. Над утомленной, ослабевшей волей его брали верх настроение, чувство.
Нет, он не мог уйти отсюда, от людской молвы, из людской памяти надолго, может быть, очень надолго, просто так, тихо, незаметно исчезнуть, будто трясиной затянуло — был Евхим и нет Евхима. Не мог спокойно обойти стороной Курени, которые видели его позор и где он не раз мечтал появиться снова в своей былой, страшной славе, не мог трусливо, покорно затаить в душе недоговоренное, недоделанное, неутоленное, а потом долгие дни где-то вдали жалеть о том, что упустил: можно было рассчитаться, хладнокровно получить удовлетворение, а он, мол, побоялся, прошел мимо.
Евхим должен был во что бы то ни стало расквитаться, расплатиться сполна, сказать последнее свое веское слово. Чтоб не забывали, чтоб запомнили, даже если слухи о нем перестанут доходить, если окажется он далеко.
Когда думал о Куренях, не было у него ни любви, ни сожаления о том, что расстается с ними, с родным углом. Куда больше горечи и ненависти. Чем другим мог откликнуться в Евхимовой душе угрюмый пустырь в родном когда-то селении с раскисшими комьями штукатурки и битым камнем на месте хаты, с сиротливыми яблонями и грушами на чужом теперь огороде, с уцелевшим амбаром, словно сторожка на кладбище. Если что и как-то интересовало его в Куренях, так это Ганна и дочка, которые не раз вспоминались ему долгими вечерами на болоте. Они также были тоской, болью, но болью еще близкой, еще живой. Как ни далеко ушло прошлое, связанное с ними, память упорно не гасла, тлела в нем, тянуло сюда.
Суждено ж было так, что мысли о Ганне, мрачные, злобные, перемежались мыслями о Василе. Воспоминания о нем шли, однако, не от давних отношений, хотя былая неприязнь камнем лежала на душе Евхима. К старым, неоплаченным долгам жизнь добавила новый. Хоть и не было у него прямых доказательств, хоть обычно держался правила «не пойман — не вор», Евхим все же на этот раз считал, что в беде, которая приключилась с ним на Змеином болоте, виноват не иначе как этот, мысленно называл его Евхим, подлый Дятлик. Неважно, что Евхим не видел его, «не поймал», никто иной, кроме Дятлика, не мог выследить их, выдать милиции, навести ее. Это, конечно, его работа, и напрасно он думает, что Евхим не знает или, если и знает, ничего не сделает. Он поплатится, подлый Дятлик, увидит, что значит поднять руку на Евхима! Увидит не только Дятлик, все Курени, что рано петь отходную Евхиму, радоваться его гибели — он живой, живет и жить будет! Евхим — это Евхим!..
Подойдя к забору, за которым был их прежний огород, Евхим бросил взгляд туда, где за серыми деревцами дремал амбар, но ни на миг не остановился. Походка его даже стала тверже, будто и сам стал сильнее. Остановился только у подворья Дятлов, колеблясь, сейчас зайти вынести свой приговор или позднее, побывать сначала у Ганны, у дочки. А может, сразу: повернуть, перелезть через изгородь и через гумно подобраться запросто к хате…
На селе протяжно, тревожно завыла собака, за ней еще одна, другая. «Как на волков…» — мелькнуло в голове, Евхим качнулся, но решил пойти дальше.
— Пошли сперва в гости… — сипло, простуженно бросил Цацуре, что плелся следом.
Обойдя Чернушкино гумно, Евхим, как и Цацура, двигался уже осторожнее, держа винтовку наизготове. Раз за разом останавливался, недоверчиво прислушивался — в селе, как и раньше, было тихо, ничто не предсказывало опасности. Постоял около хлева, от которого тянуло домашним запахом молока, теплом, услышал сонное дыхание коровы.
Оторвавшись от хлева, по протоптанной, скрипящей под ногами стежке с той же твердостью, что и перед своим селищем, направился к хате. Тут около крыльца, прижавшись к стене, пропустил вперед Цацуру, прошептал:
— Постучи… в окно… Скажи, из Юровичей…
Цацура, спрятав обрез под свитку, приник к окну, тихо звякнул крючковатыми пальцами по стеклу. Постоял, подождал, забарабанил.
— Обогреться бы. Окоченел совсем… Продрог до печенки… Из Юровичей… — произнес он, когда кто-то подошел к окну.