Были попытки оправдаться любыми способами, даже попытки уклониться были. Слушая некоторых, их обещания, он понимал, что его заботы мало волнуют их. Что перемен особых не будет. Это раздражало, злило.
Может, потому, что он не пришел в себя еще после вчерашних дня и ночи, Башлыков скоро стал снова нервничать. Правда, и дело с шефской работой обстояло хуже некуда. Нервы не выдерживали напряжения, Башлыков горячился. С этой горячностью и кончил совещание. Он не только не искал каких-либо смягчающих слов, а, наоборот, выбирал самые жалящие, беспощадные, когда рисовал положение в районе с коллективизацией, когда рассказывал о случае в Глинищах, о той гнусной работе, которую ведет в деревнях кулачье и прочая нечисть против колхозов. Ведет в то время, когда большинство шефов блаженно почивают. Разоблачая, осуждая, он гневно бросил, что в той катастрофе, в которой район очутился, большая вина и шефов, их слабой действенности, а во многих, по существу, случаях — бездейственности. Такое отношение к шефской работе, которое обнаружилось в некоторых выступлениях и тут, на совещании, пригвоздил Башлыков, есть не что иное, как головотяпство, тяжкое преступление.
Его горячая, острая речь, он видел, волновала, доходила. Факт этот, однако, судя по состоянию дел, не утешал и не успокаивал. Настойчивый, сосредоточенный, он объявил, что за срыв шефской работы райком спросит, как за срыв важнейшей государственной кампании. Никакие отговорки не будут приниматься.
Как ни взволнован был, не только соответственно настроил всех, но и дал конкретные указания. Обстоятельно разъяснил, что необходимо сделать каждому учреждению. Назвал сроки, назначил ответственных.
За окнами было уже темно, когда Башлыков закрыл совещание и зал начал пустеть.
Он вернулся в кабинет. Какое-то мгновение постоял, как бы на распутье. Как бы хотел понять, что же дальше. Не придумал ничего. Увидел на столе пачку папирос. Закурил, заходил.
Он чувствовал и усталость и вместе с тем возбуждение. И работать больше был не способен, и отдыхать не мог. Не впервые мелькнуло в мыслях: этими своими речами, пожалуй, не так других подымешь, как себя растравишь.
Надо было бы сходить пообедать, но есть не хотелось.
Спохватившись, он позвал Мишу, распорядился, чтоб тот передал вознице завтра к семи быть готовым в дорогу. Разрешил Мише идти домой.
Можно было бы и самому уходить. Даже надо. Отдохнуть перед завтрашним. Однако идти никуда не хотелось. Ничего не хотелось.
Несмотря на усталость, душу охватило беспокойство. Вот же беда: понимал, все сделал как мог, а удовлетворения никакого. Не только удовлетворения, а хоть какого-то облегчения.
Не было уверенности в том, что сделал правильно все, что мог и обязан был. Точило даже, скорее, глухое, но упорное чувство, что сделал не то, не главное. Что не сдвинулось дело с мертвой точки, а должно было. Это оставалось в сознании и тогда, когда все больше захватывала тревога, тяжкая, глубокая, неотступная. Когда так упрямо наседали мучительные воспоминания.
Днем сомнения эти прятались за хлопотами, их можно было приглушить, к тому же день впереди, впереди и надежда. Теперь день был позади, все, что мог, сделал, и уже видна цена сделанному. С ясностью, от которой овладевала слабость, видел, что сделал мало, ничтожно мало, почти ничего не сделал. А в голову, горячую, возбужденную, все вплеталось воспоминание: вчерашний день и вечер в Глинищах, разговор с Голубовичем, Нинино письмо, спор с Апейкой. Как бы заново звучало: «Не пойдем!.. Не отдадим!», «Голову снимем!..», «Ты родственник пана Шепеля!..»
Среди всего вклинилось Апейкино, особенно жестокое, потому что и сам понимал значение, опасность его: «Это только сигнал!.. Может быть хуже…» Как бы услышав снова это, заходил быстрее. Плохо, дальше некуда. До весны с такими темпами — провал бесспорный… Тут мысли его пронзило внезапное: «Алешка, чертяка! Мы тобой гордимся!..» И оклик этот занозой впился в сердце. Как нарочно, как насмешка!.. Не сразу смог вернуться к прерванным мыслям, как-то направить их. Ему доверили такое важное дело, поставили на такой важный участок. А он, наверно, может и не оправдать надежд…
За тяжкими рассуждениями пришла слабость. Семь месяцев здесь! Не спит, не ест, можно сказать, всю душу отдает! А результаты?! Охватило отчаяние, такое сильное, которое может охватить, только когда ты беспредельно напряжен, когда ты горяч и тебе двадцать пять…
В эту минуту унизительной слабости его вдруг обожгло снова вчерашнее собрание, поведение на нем Гайлиса и Апейки. Заново представился утренний разговор с Апейкой, и с новой силой поднялось негодование, несогласие с тем, во что Апейка пытался втянуть его.
Он теперь с еще большей ясностью убедился во всей лживости Апейкиных мудрствований, лживости и даже опасности их — они могли сбить с правильного пути, обессилить в тот момент, когда так нужна твердость и уверенность. «Явно хромает на правую! Сам хромает и других подбивает!» — подумал возмущенно.
После этого отчетливее виделась и причина недовольства прожитым днем. Прояснилось и то, что день этот и все сделанное мало что изменят в положении потому, что и Коржицкий, и Мормаль — не та сила, на которую можно серьезно опереться. И не потому, что Коржицкий и Мормаль плохи сами по себе. Кто бы ни был на их месте, ничего не сделает. Потому что надо не рассуждать, а действовать. Энергичные, твердые люди, настоящие большевики нужны там, на месте. А у нас Черноштаны да Гайлисы. Мягкотелость. Оппортунизм. Правый уклон.