Апейка не мог не отметить: была в этом своя правда. Но разве он, Апейка, имел что-либо против этого. Он же говорил про реальную возможность.
— Есть тут «реалисты», — как бы предчувствуя возражения, сказал секретарь, — которые считают взятые нами темпы нереальными. Которые, фактически, считают, что нам надо ослабить темпы. Отпустить поясок. Дать поблажку себе… Так они, — в голосе секретаря послышалась насмешка, — поняли постановление ЦК. Но мы понимаем его иначе. Мы понимаем его так, что нельзя демобилизовываться! Нельзя ослаблять движение. Нельзя ослаблять удар по врагу! И никакой паники!
— А у кого паника? — вспыхнул Апейка.
— У тебя, например.
— У меня ее нет. И не было.
— Ты только что продемонстрировал ее!
— Я говорил о том, что есть в нашем районе. Реально.
— Я знаю, ты реалист. — Снова насмешка. — Некоторые реалисты вообще сомневаются, стоило ли браться, начинать коллективизацию!..
— Я из тех реалистов, которые писали это постановление, — нашелся Апейка.
Секретарь, покраснев, мгновение молчал.
— Это мы посмотрим! Из каких ты реалистов!
Когда кончилось совещание, столпились в вестибюле, около вешалки, одни подходили к Апейке, пожимали руку. Будто выказывали уважение, поддерживали. Другие обходили, отводили глаза в сторону. Осуждали.
Харчев подошел спокойно. Апейка почувствовал даже уважение к себе — не иначе, за откровенность, за смелость. Вряд ли за взгляды. Что до Башлыкова, Апейка понимал, ругает за все. Тут понятно. Это ощущалось и в еще более откровенной сдержанности, и в том, как избегал встретиться взглядом.
Произнес Башлыков только одно, считает, сразу же надо ехать.
Апейка кивнул. Нельзя было тратить время попусту.
Одевшись, вышли на мороз. Сели в один возок Башлыков с Кудрявцом, в другой — Апейка с Харчевым.
Лошади сразу же рванули вниз, к реке. Впереди возок Башлыкова, за ним Апейкин. Апейка понял, едут кратчайшей дорогой — через реку.
Быстро побежала навстречу набережная. Деревянные обшитые дома и каменные, одно- и двухэтажные, узенькие тротуары. Дома по обе стороны поначалу бежали на одном уровне, дальше — на разных. Справа — поднимались по склону горы, слева — прятались за берег, так что виднелись иногда одни крыши. Справа вставали крутые склоны горы, а слева, за рядами домов, белела сероватая снежная гладь реки.
Она все шире прорывалась меж строений, дома встречались реже. Пошли одна за другой приречные вербы. Между верб свернули с берега и, подгоняя коней, стали съезжать к реке. Легко побежали ровной колеей, поскрипывая по наезженному снегу. И в непривычной ровности дороги, и в топоте копыт четко ощущался под снегом лед…
На реке вольнее налетал, бился встречный ветер. Сильнее забирал мороз, крепчал под вечер. Кружил снег.
Быстро густел унылый вечерний мрак. Уныние придавали мерзлые купы лозняка справа, темный, едва заметный пояс леса.
Чем дальше, все больше темнело, все больше вихрилась метель. Рысью бежали кони, легко плыл возок, стегал ветер, а облегчения на душе у Апейки не было. Может, от этой тьмы, что обступала все плотнее, от этой снежной суетни. Так не по себе, неприятно было ему. И холод, и тоска, и непокой.
Может, виновата темнота, которая все густела. Что-то печальное, непонятное было в этой темени.
Может, от темени или от езды дремалось. Вероятно, от езды: давно уже привык, едучи, дремать, чтоб отдышаться и время скоротать. Все же в дремоту, в уныние лезло разорванное, разное, и мелкое, и значительное, и просто невесть что. Ни с того ни с сего увидел луг с кустами лозняка близ реки, себя с косою. Луг залит солнцем, и все вокруг сияет. Почувствовал внезапно в себе ту былую радость и силу. На какое-то время вернулся к реальности, закачались перед глазами крупы коней, замотались хвосты, заскрипел тоненько снег. Потом снова нахлынуло: Бойкова из орготдела сочувственно пожала руку. Как будто пожалела, подтвердила свою верность. Пришло то грустное, вроде виноватое чувство, что было к ней. Знал, неравнодушна к нему, не может забыть, смириться, все словно надеется на то, чего нет. И что вызывает всегда и чувство вины перед ней и жалость. Бойкова, Зина Бойкова, знаю, что на всем свете нет друга надежнее, чем ты. Знаю, что бы ни случилось, не отступишься, не изменишь. Вот другие могут, а ты нет. Тотчас память вызвала Веру, навеяла грусть. Вера не отвернется тоже. Не отойдет. Но почему порой она не понимает его? Почему не доходит до нее?..
Снова мотались хвосты, крутило снегом, мело. Снова задремал. Вырвался из дремоты, во внезапном возбуждении подумал: высказал наконец, что думаю, на таком собрании. Перед всем окружкомом. Перед самим. Почувствовал радость, как всегда, оттого, что сказал честно то, что непросто было. Сказал. Сразу же нанизывалась досада: а что толку? Никакого толку. Только раздражение у первого… Обвинил, как маловера какого-то. Как ненадежного.
А Башлыков в своем репертуаре. Молодчина Алексей! Вовремя выступил и как надо. Это засчитается. Посмотрим только, как ты выполнишь свои клятвы. Наконец, не так уж важно, как ты выполнишь, важно, что сказал как надлежит.
Всегда хорошо кричать: вперед… Слыхал, стремление вперед — вперед изо всей силы, без оглядки — захватило многих, широко. Не остановиться и не остановить. В постановлении не зря сказано про «игру», про декретирование. Может, это так, для вида! Хотя игра и декретирование очевидны. Слепому видно.
Все же стало веселее, когда поле открылось шире и проглянула вдали дорога. Будто специально для них в постановлении: осень тридцать первого или, во всяком случае, весна тридцать второго. Что бы там ни говорили в окружкоме, а постановление ЦК — это постановление ЦК. Видно по некоторым выражениям, Сталин писал. «Осень или, во всяком случае…» — его стиль. Теперь срок этот — совсем другое!.. Совсем другое дело…