Метели, декабрь - Страница 5


К оглавлению

5

— Ты?..

Голос ее дрожал. Она мгновенно заволновалась. Обрадовалась: пришел! Радость недавних встреч ожила вновь.

И он медленно, так же обрадованный, подался навстречу.

— Заходи!

Когда он опасливо зашел, почти зажмурился от света, еще в летней шапке, в расстегнутой свитке, она радостно припала к нему взглядом. На мгновение некстати заметила какую-то белую пыль на рукаве — снег, что ли? — и больше ничего, что бы удивило как-то. Все было такое знакомое, родное. Глядя на него, она не столько видела, сколько чувствовала, вернее сказать, только чувствовала. Будто стояли, прислонясь…

Он, хмурясь, неловко, недоверчиво осмотрелся. Хмурился, может и от света, но ей подумалось, что не нравится ему тут. Спохватилась. Накинула на плечи платок. Решительно шагнула в коридор.

— Пойдем!

Вышли на крыльцо, в темноту, на ветер. Минуту казалось, будто ничего иного и не было, только их встречи. Все как тогда, перед гумном, под яблонею. Как в гумне.

Шли быстро, нетерпеливо. Наконец остановилась. В стороне от дороги, чтоб не помешал никто.

— Приехал! Не забыл! — голос ее прерывался.

— Не…

— Я думала, забыл!

— Скажешь!

— Не приезжал долго!

Он помолчал.

— Не так просто…

Она поняла недосказанное: не так просто вырваться. Маня, мать, соседи. Все следят. Обязанности перед своими. К радости примешался недобрый холодок. Не так просто. Не так просто!

— Ты пришел? — поинтересовалась сдержанно.

— Приехал…

— Из дому?

— Из Алешников… — Он добавил: — Муку молол…

Она спросила, лишь бы не молчать:

— А где телега?

— На улице.

Взяла дрожь. Почувствовала, какой знобкий ветер. Надо было хоть накинуть что-то. Выскочила сгоряча!

— Как ты тут?

Тоска, тревога, любовь слышались в голосе.

— А ничего. — Постаралась скрыть горечь. — Живу… Хорошо живу… А ты?

— Ат…

Много сказало ей это «ат»!

— Маня как? — не сдержала ревнивое.

— Что ей…

— А сын?

— Растет…

Нелегко было говорить: за тем, о чем говорили, вставало много другого, о чем и вспоминать не хочется, и забыть не забывается. Потому и молчали охотно.

Но и молчание было волнением.

— Землю отобрали! — как бы пожаловался он. Ей послышалось в голосе отчаяние. — Всю, что возле цагельни.

— Мне говорили, — посочувствовала она.

— Посеянное перепахали. Миканор все…

Он, казалось, ждал, что она поддержит. Скажет недоброе про Миканора. Она не сказала. Зачем бередить лишний раз боль его.

— Не знаю, что будет, — снова послышалось отчаяние.

— Будет что-то. — Спокойно, утешая, сказала: — Хуже, чем было, не будет.

Он подумал над тем, что сказала.

— Может и хуже быть.

— Не будет.

Она была уверена в этом. Снова молчали. Разгуливал ветер, холодил шею, плечи. Пробирала дрожь.

— Ты не обижаешься на меня? — спросил он тихо. Как-то несмело и виновато. Насторожась, ожидал, что она скажет.

— Не-а, — ответила спокойно. Будто удивилась: — Чего обижаться?

Он обрадовался. Потянулся к ней, хотел вроде обнять. Но сдержался. Не осмелился.

— Черт его знает, запуталось все, — сказал.

— Запуталось.

— Что будет, один бог знает!..

Он будто оправдывался перед нею. Вину чувствовал свою, хоть она и виду не подала. Зачем он об этом, виноватый, не виноватый, что с того? Легче разве станет?

— Как ты будешь дальше? — ощутила снова тревожную озабоченность.

— А так и буду.

— Ты не обижайся, — попросил. — Если б можно было!..

Ну, зачем он это? Будто она его винит! Не винит она никого, каждый как может. Каждый сам за свою судьбу расплачивается.

— Не обижаюсь я.

Он все же осмелился. Обнял на прощание, робко, неловко. Будто не обнимал никогда. Она не развела его рук, но и не приникла к нему. Словно и не обрадовалась. Он сразу, чувствовала, понял это, сдержался. Сильные нетерпеливые руки его ослабли. Обняв, словно не знал, что делать. Стояли молча, неподвижно. Было вроде и хорошо, но уже не так, как прежде. Чего-то уже не хватало. Холодноватость была какая-то.

Он поцеловал. Она ответила. Но так же спокойно — больше от воспоминания о том, что было.

— Дак бывай…

— Бывай…

Постояла, послушала, как стучит его телега в потемках. По мерзлой, окаменелой земле.

2

Когда Ганна бросила Евхима, жизнь, казалось ему, утратила всякий смысл. Как ни нескладно шла она до сих пор, все же был еще в жизни этой хоть какой-то привычный, заведенный людьми порядок, была хотя бы для людских глаз какая-то видимость хозяйства, семейного уклада. Была пускай ненадежная, плохая, но хозяйка, жена, было кому приказывать, кого упрекать, на ком срывать зло…

Он и не знал раньше, как много значила в неприглядной жизни его эта никудышная, даже ненавистная жена. Только теперь, когда она убежала, скрылась, Евхим почувствовал, злясь на себя и на нее, как удивительно, непоправимо опустело все в хате, во всей жизни его, каким стало бессмысленным, бестолковым. Злоба его на Ганну была тем сильнее, что в бешенство неизменно вливалась ненужная, горькая струйка обиды за то, что, поганая, не полюбила, не пожалела, бросила в такое время, выставила на срам перед всем селом; что из-за нее, паскуды, столько боли, досады ему, что, как ни старается, не может плюнуть на нее, вытравить из своей памяти; будто определено ему жить без нее.

«Сука! Гадина! — клял ее не раз. — Закаешься! Навек закаешься! Попомнишь!» — грозил он. Слоняясь по двору, мучаясь бессонницей, в лихорадке, обуреваемый местью, рисовал себе картины расплаты, бил в сладком остервенении по ненавистному лицу, ломал упрямые руки. Были минуты, когда он, жаждущий сочувствия, готов был схватиться за топор, вспоминал спрятанный в застрехе обрез. Ни проклятия, ни угрозы не приносили облегчения: хоть и не сознавался в этом, любил ее, поганую и ненавистную, по-прежнему, любил дурной, как болезнь, неотвязной любовью.

5