Башлыков не счел нужным препираться с ней, молча зашагал к буфету. Буфетчица копошилась за длинным столом со стеклянным верхом, встретила не ахти как приветливо, но ответила ему, и он решительно открыл дверь рядом с буфетом. Появился скоро в дверях с молодым худощавым прихрамывающим человеком. Тот что-то сказал буфетчице и позвал официантку, которая возле одного из столиков рассчитывалась с людьми.
Нехотя, сделав вид, что оскорблена, официантка не пошла, а поплелась к буфету.
Вся сцена вызвала у Ганны и неприязнь, и досаду. На ее характер, она от такой любезности поднялась бы давно и, стегнув подходящим словцом эту толстуху, с презрением вышла отсюда. Нужен он ей, этот ужин, если так встречают. Но вместе с тем она не могла не отметить, как держался в скверной этой истории Башлыков. То, как разговаривал, как настойчиво добивался своего, вызывало не только уважение к нему, но и признательность: заботился, можно сказать, о ней. Втайне она восхищалась и гордилась им: с таким нечего бояться, такой в обиду не даст.
Он принес из буфета темную бутылку и два стакана. Бутылку поставил между ними, один стакан перед Ганной. Был еще возбужден, но испытывал удовлетворение оттого, что добился все-таки своего.
— Есть только котлеты, — буркнула толстуха, ставя тарелку с крупно нарезанными ломтями хлеба.
— Давайте котлеты, — Башлыков и не взглянул на нее.
Вино красное, густое, похожее на вишневку. На бутылке, однако, была бумажка с какими-то зелеными ягодками, горами, красивыми золотыми буквами.
— За наше счастье, Ганна, — Башлыков смотрел ей прямо в глаза внимательно, нежно. — За Новый год!
В голосе его слышалось что-то особое: и обещание, и будто надежда. Голос этот где-то в глубине неясно волновал и тревожил ее.
Вино было хорошее, сладкое. Не вишневка, неизвестно какое. Не то что гадость эта самогонка. Вино хотелось пить смакуя. Она и смаковала, хотя старалась не показывать этого.
Он выпил, отметила, до дна, отметила с удовлетворением, потому что помнила, Параска сказала, не пьет вообще. Ради нее, значит, выпил. Она все же удержалась, отпила половину, как и положено. Половину оставила с стакане. Он заметил, попросил допить, но она не поддалась. Пусть знает, что помнит о приличии, и ела котлету с толченой картошкой, тоже не забывая, не как голодная.
Башлыков долил ей в стакан и себе снова наполнил. И снова она не допила. Ели молча. Держались, как просто знакомые, даже чужие. Ганне все это было по душе: чего срамиться перед людьми, выставляться напоказ. То, что в душе, в душе и должно быть. Для них одних. Башлыков на людях вел себя так, будто за ним все время наблюдают. Она — понимала все — держалась тоже так, чтоб никто не заподозрил ничего. Не глядела даже на него, хотя несколько раз остро ощущала его взгляд на себе. Но, хотя почти молчали, почти словом не перекинулись, было у Ганны и наверняка у Башлыкова тоже доброе чувство близости, праздничности.
Ко всему и вино, хоть и слабое, а все ж потихоньку забирало все больше и больше. Туманило голову, хмелило. Ганна чувствовала себя легко. Веселел и он. Веселел и будто красивей даже становился, проще, ближе.
Скоро они поднялись, вышли. Около возка Башлыков взял Ганну за локоть, склонил голову прямо к ее лицу, сказал улыбаясь:
— Ты знаешь, с самого приезда к вам у меня первый такой вечер…
Он удивлялся себе. Захмелевший, был совсем другим — открытым и добрым. И выглядел моложе.
Здесь, в потемках, в уединении, было лучше, легче: не обижала толстуха, не надо было так оберегаться чужих глаз. Свободней было. И после тепла и вина в радость был холодный ветер, который начинал кидать снегом.
Они сели в возок и поехали по местечку, безмолвно обступавшему их каменными и бревенчатыми строениями, деревьями, темнотой, в которой еще довольно часто проглядывали светящиеся окна. Но все это мало интересовало Ганну: местечко как местечко, будто те же Юровичи.
На морозном ветру хмель быстро выходил, в голове прояснялось. Все вроде бы, как и раньше, было хорошо, но чаще и чаще набегали, цеплялись, бередили душу разные мысли. Ночь. До дому не близко. Когда доберутся? Как явится к Параске в такой час? И не так Параски боялась, как Галины Ивановны. Она не то что Параска — строгая, вечно недовольная. Поймет сразу, выговаривать станет. И до дня далеко: когда наступит тот, теперешний, поздний день. День, когда можно будет вернуться, будто из гостей. Вдруг осенило: можно, пожалуй, заехать в Березовку, к тетке! Можно было бы, возразила себе, но не среди ночи!.. Как ни думай, усмехнулась, оставалось одно: ночевать в поле или в лесу, на морозе!.. А чего ж, мелькнуло дерзкое, можно и в поле, на морозе! Какая беда!..
О чем-то, может, о том же самом думал и Башлыков. Она вообще не любила, когда он втягивал подбородок в воротник пальто, задумывался. Точило подозрение, наверно, грызут его недобрые мысли. Теперь, возможно, и жалеет, что придумал поехать неведомо зачем в такую даль.
Она первая бодро объявила, что пора домой! Нагляделись, наездились уже. Башлыков будто только и ждал ее слов, сразу повернул лошадь, видно, к берегу. Ветер бил теперь почти навстречу, закидывал свежим снегом. Метель все расходилась. Ганну не пугала метель, даже радовала, вызывала какую-то странную веселость. Разгоняла тоскливые мысли. Что-то метельное, вьюжное билось в самой Ганне.
Сквозь всерьез разбушевавшуюся метель и вьюжную суету она чутко отзывалась на редкие уже огоньки в хатах. Метель разбушевалась всерьез, нещадно гасила эти огоньки. Огоньки эти тревожили ее и манили: там, где они светились, чудилась Ганне жизнь, какой она не знала никогда, совсем не похожая на ее. Там с этими огоньками пробегал мимо мир, не только незнакомый ей, но уютный, наполненный светом и теплом. Мир, который чуть-чуть было приоткрылся ей благодаря Башлыкову. И который должен вот-вот исчезнуть.