Метели, декабрь - Страница 90


К оглавлению

90

Чем дальше, тем больше утверждалось в людях чувство, что, как там ни гадай, придет, и, может, в скором времени, их пора. В этом убеждали не бесконечные сходы, на которых перед ними настойчиво выдвигали одно — идите, вступайте, — а то, что настойчивость эта с каждым месяцем и неделей все крепла. И не только на словах. Как к сигналу нового наступления отнеслись куреневцы и к последней новости, которая, по их мнению, касалась многих.

Эти морозные дни были порой чуть ли не самых бурных переживаний в Куренях.

Беспокойство не убивало вовсе надежд. Люди тешили себя надеждами, тем, что может еще повернуться и к лучшему. Но надежды не развеивали волнения.

Топили печи, кормили скотину, носили воду по утоптанным скрипучим тропинкам, возили сено. Жили будто привычной жизнью, но весь уклад, как заведено исстари, заметно ослаб. Жили уже неуверенно, не чувствуя ни былой ясности впереди, ни твердости под собой.

Нередко стыли холодом хаты, звала некормленая, ненапоенная вовремя скотина.

От понимания того, что надо отдать ни за что, загубить самому нажитое, родился совсем иной взгляд на добро свое, на хозяйство.

Необычное творилось с людьми: еще недавно расчетливые, бережливые, они теперь не слишком дорожили имуществом своим — каждую ночь из хлевов вырывался предсмертный визг или мычание. Воздух теперь сильнее, чем когда-либо, пропитан был запахом жареного, запахом сытой жизни. И резали, и жарили тайком, прячась от соседей, а тем более от начальства, можно сказать, с большей, чем всегда, оглядкой.

Делали так, будто хватились и боялись не управиться. Отчаяние заливали самогонкой, оттого, что отчаяние, тревога за завтрашнее точили все же. Нарочно взбадривали себя, охотно предавались веселью. Пропитанное хмелем, оно хороводило в хлевах и хатах Куреней.

В тех дерзких разговорах, что прорывались среди захмелевших родственников и друзей, мудро советовали друг другу: «Пустить надо все!..», «Пожить хоть разок — перед коллективом!», «Казна богатая — все даст снова. Из города привезут!»

Как бы там ни было, день за днем все меньше и меньше оставалось в Куренях овечек, свиней, телят.

Было бы несправедливо сказать, что в Куренях вообще не думали о завтрашнем дне. Думали, как всегда и, может, даже больше, очень большая жила тревога. Хозяйственных тревожил призрак черного дня, голода. Предвидя заранее, волнуясь, делали что могли, чтоб встретиться с этим днем не с голыми руками. Запасали, запрятывали все, что могло сохраниться, не портиться. Мешки с зерном и картошкой, торбы с крупами давали некоторую надежду-уверенность на случай черного дня.

С беспокойством за черный день, за то, что невозможно предвидеть, приходило и еще одно. Запрятывали-закапывали, засовывали в потаенные места наиболее важное для себя — упряжь, ось, новое колесо, уздечку, — все, что могло потребоваться на случай, если доведется ладить хозяйство наново…

Хоня глядел на все, что происходило в Куренях в эти дни, веселыми глазами. Никогда не было еще так интересно здесь! А, зашевелились, закрутились, припекло. Заходило болото. Лежало, лежало тихое, и вот на тебе, будто черти взбеленились в нем.

Как не смеяться было Хоне, если видел такую трусливость, видел, на какие хитрости идут, чтоб обмануть кого-то. Как кололи, резали, жарили и ели столько, что животы трещали. Если б могли, дак и хомуты и колеса перегоняли б наверняка на горилку или жарили. Потеха, и только!

Весть о раскулачивании Хоню обрадовала. Не надо было быть пророком, чтоб заранее предсказать: первыми под раскулачивание пойдут Корчи. И что старому вырвут корень, рад был, но особо тешило, что собьют спесь вконец молодому Глушаку, Евхиму. Строит из себя. Все ему нипочем. Брала опаска, как бы Евхим ни выкинул чего, когда прижмут, однако опыт подсказывал: ничего не сделает. Кишка тонка, мигом развернутся, скрутят — не та пора!

Чернушка смотрел на всю эту одержимость с сожалением. Сочувствовал людскому беспокойству, не судил строго: люди не виноваты, что опасаются. Каждому добра хочется. Не осуждая людей, Чернушка без злорадства думал и о Глушаке. Как-никак, а Глушаки все ж таки родственники, хоть и никудышние; старый прав, когда напоминал: что бы там ни вышло у Евхима с Ганной, а им нечего есть друг друга. Чернушка и не имел охоты есть никого, мирный характером, он и тут за лучшее считал мир. Не принимал Чернушка злости. Не только потому, что знал, убежден был: злость родит злость, месть — месть. Что толку из всех этих склок? Сказал это и жене, но та не поняла, вся была полна отмщением Глушакам. Полна ненависти к ним, ко всему свету, и откуда набралось столько…

В отношении к Глушаку он рассуждал так: всем надо жить, надо и ему. Обрезали, придержали — это хорошо, а дак пусть живет. Что богатый был, дак то было раньше, да и один ли он к богатству рвался. Разве другие, если могли, не лезли в богатые. Мало кто не лез, да не всем удалось… Евхим — другое, это поганец. Етого зауздали б. Чтоб притих немного, на Ганну не щерился.

Мысли неизменно вели к Вроде-Игнату. Свербило беспокойство, как бы не зацепили и этого: не великий богатей, но и бедняком не назовешь. А главное, по разговорам, по настроению, так и не намного лучше и Глушаков, язык, может, и подлиннее. Да и замашки прямо панские. Но успокаивал себя, склонный видеть все в добром свете: не раскулачат, как-никак, красный кавалерист, герой войны за советскую власть. Не забыли этого, учтут, да и он задумается, не иначе, присмиреет. Это заставит сбавить пыл. Понимая, что происходит, и на него, Хоню, конечно, иначе взглянут. «Богатей». И Ходоська притихнет, за ум возьмется. Пора кончать волынку. В коллектив пора…

90