Кой-где ослабевшие, родственные связи в Куренях все же крепко чувствовались и почитались. Извечные связи эти обязывали держаться друг друга, помогать друг другу. Они сводили вместе на родинах, на крестинах, на свадьбах.
Закон этот крепок до сих пор, для многих он непременная обязанность, заповедь отцов и дедов, знак человеческого достоинства.
Глушак в былые времена не очень-то жаловал своих, но, как бы там ни было, внешне твердо держался закона: в надлежащее время — на праздники — неизменно приглашал свояков к себе и сам ходил к ним с соответственным угощением. Придерживался он закона и в большем. Хоть и скупой, и со скрипом, но помогал не раз и не одному. Было и такое, что в суровую годину вытаскивал просто из голода, из беды. Помощь эта, правда, почти никогда не оставалась безвозвратной. Платили Глушаку обычно работой, помогали жать, молотить. В конце концов, неизвестно, кто больше имел выгоды из всего, но об этом никогда не думали. Руки человеческие в Куренях не стоили ничего. Добрый же Глушаков поступок помнился и ценился.
Если Халимон Глушак поддерживал родственные связи раньше, то не удивительно, почему дорожил он ими теперь. Глушак, случалось, иногда просто приводил в замешательство своей благожелательностью и даже сердечностью. То молока принесет Зайчику, у которого пала корова, то сало ни за что Сороке, куме своей, для сына ее, чтоб рос быстрее! Родственная солидарность — Глушака просьба-совет — не допускала особенно до чужих глаз такие мелочи, что он кое-кому давал и семена тайком и брал с него потом этот долг, чтоб «с голоду не помереть». И помогал лошадьми также по-родственному, за родственную же отплату.
Известно, в Куренях было немало таких, которые радовались, что вот и на старого хрена нашлась управа. Как ни крутил, ни вертел, а нашлась. Но много было и таких, что в тяжелом его положении старому сочувствовали. Одни по-родственному, так принято, другие и просто от души. Не у одного в Куренях, особенно у женщин, сердца были мягкие, жалостливые.
Не раз упрекала сына за то, что не помнит закона, нападает на своих, Миканорова мать. И в тот вечер, когда говорили о раскулачивании, после того, как ушли все и Даметики остались одни, предупредила, как мудрейшая:
— Не кидайся ты шибко, Миканорко… Не бери грех на душу…
— Грех, мамо, теперь стоять в стороне. — Миканору неохота было спорить. Но старая будто не заметила. Несогласно покрутила головой.
— Чего хочешь говори. А на людей грех кидаться, Миканорко. Да еще на своих… — добавила с намеком.
Миканор сразу понял.
— Кто ето свой? Халимон? — Миканор опустил ложку в борщ.
— И он, — твердо ответила старая.
— Мамо, я такую родню не признаю, — заявил Миканор. — Сказал уже…
— Свояки. Родня чистая. — Старая не первый раз талдычила: — Он и я — двоюродные брат и сестра. А батьки наши дак родные были. Близкая родня.
Даметиха взглянула на старого, как бы просила поддержать. Тот неохотно откликнулся с полатей:
— Знает уже. Охота плести.
Старая не хотела отступаться. Не теряла надежды.
— На крестинах твоих был. Материи фабричной подарил тогда три метра. Перкаля в цветочки… И потом гостинцы приносил. Ты маленький был, не помнишь.
Миканор встал, недовольно заходил по хате, аж стекла зазвенели от шагов.
— Мамо, етые разговорчики чтоб я не слыхал больше. Ясно?
Миканор сказал так, что она поняла: дальше говорить об этом не следует…
За разговорами, за привычными занятиями жила в Куренях большая, непомерная тревога.
На самом разломе жизни пришла она в Курени в эти морозные дни.
Тревога эта была разная у разных людей. Но было одно для всех общее. В Куренях из месяца в месяц все больше убеждались, что жизнь, как льдину, выносит на большую воду, а по льдине этой ползет, ширится опасная трещина. И нельзя медлить, надо выбираться или на ту, или на другую сторону…
В этой сумятице, что полнила куреневцев, свой, особый мир был у тех, кто вступил в колхоз. Он не был однородным, как не были одинаковыми и сами колхозники. С того времени, как легко и весело сошлись в семью первые, самые смелые, вошли в колхозный дом еще полтора десятка хозяев. Вошли они в большинстве не так уверенно, как предыдущие, и не так легко чувствовали себя под новым кровом. Не раз и не одного брало сомнение, не дал ли он маху, уступив напору, изболевшись прежде, чем сделал тяжелый шаг. И не один такой высматривал, не подвернется ли случай, чтоб отступить назад.
Таким те новости, что приближались, приносили как бы успокоение, уверенность, что совершили неотвратимое, что и другие никуда не денутся. В тех тревогах, какими жили, коллектив был для всех в центре размышлений. Для одних он стал уже своим домом и миром, для других виделся как близкое грядущее и, похоже было, неизбежно ожидал впереди.
Что бы там ни было, коллектив обретал для всех особое значение. Все, как будто совсем разные, приглядывались к нему как к живому прообразу того, что их ждет.
Как самое главное, личное сохраняли то, чем жили: доили коров, кормили коней, кабанов, готовились к весне. По заснеженной, занесенной целине колхозники пробивали пути в лес, возили бревна для конюшни. Использовали мороз, что проложил дороги там, где летом была топь.
Вечерами и свои, и чужие, еще неколхозные, толклись нередко в Миканоровой хате. Внимательно вслушивались, встревали в хозяйственные разговоры. Встревали осторожно, опасаясь притронуться к колхозному, скрывая свои желания.
И все же приглядывались, выбирали, старались загодя определить: что будет?