Халимон Глушак еще в тот первый день заглянул к Рудому.
Говорили при нем мало, осторожно. Он нарочно держался спокойно, глядел на Рудого, как на мудрейшего. Вопросы ставил деловые: кто будет назначать на раскулачивание, сколько наберут кулаков по Куреням, куда денут тех раскулаченных.
Андрей объяснял, а он покорно слушал.
— По нонешним временам дак самый большой кулак ты. Газету имеешь. Тебя б и раскулачивать первого.
Не засмеялся. Попросил газету таким тоном, что Рудый не отказал.
В тот же день принес газету, аккуратно свернутую, положил перед Рудым, сказал, что теперь все ясно.
— Берутся за мужика как надо. А то воли много было у него…
Шаркая лаптями, сгорбившись, побрел из хаты.
Больше не показывался на люди, сидел в своей хате.
…Зайчик понес от него по селу, что первых раскулачат — для примера. Что позднее пустят по ветру всех, кто захочет жить по-своему.
С теми редкими посетителями, что заглядывали к нему, был приветлив и ровен. Держался так, будто показывал, что совесть его чиста и что будет, то будет. Он готов на все.
Почти все время маячил при нем понурый Лесун. Смотрел так, будто искал выход, спасение.
— Дак ето все? — выволок он из себя с трудом. Когда остались одни, выпили по чарке.
— Все. Конец.
Лесун молчал, молчал и дико рыкнул:
— Нет!
— Все, Прокоп. Старцами, нищими пойдем. Корку хлеба просить… Побираться…
Прокоп в отчаянии втянул голову в плечи, затрясся.
Глушак поставил ему еще чарку, хотел сказать что-то, успокоить. Но Лесун отвел резко его руку, замычал, тяжело поднялся.
Не застегиваясь, без шапки, двинулся из хаты. Глушак догнал, надел шапку на него.
Вечером не зажигали лучины. Лежал на кровати под кожухом, пока не застучали в сенцах шаги. Встал, вышел навстречу со свечкой. Двое незнакомых, не куреневских спрашивали Евхима.
Евхим был на своей половине. Старый проводил их. Зажег лампу. Евхима растолкали, он лежал грудью на столе, в дымину пьяный.
— А, Ц-цацура! — зло процедил он.
Глушак узнал одного: душегуб из Горотниковой семьи.
Старый попрекнул Евхима строго: нельзя так гостей встречать.
Тот, кого звали Цацурой, безобидно улыбнулся. Ничего, мы свои.
Евхим пришел в себя, обмяк, попросил к столу. Бутылка была почти пустая. Старый успокоил:
— У меня есть. И закуску найдем.
Когда вернулся, между парнями был мир.
Старый понял, не так просто пришли. Знал, что могут следить, заметить гостей. Но рассудил, осторожность теперь ни к чему, все равно конец. А может, что полезное скажут.
Пили, причмокивали губами, жевали хлеб. Говорили ни о чем. Спьяна корили Евхима, что один, в холостяках.
— Такой мужик! А как жеребец необъезженный!
— Жеребцу и лучшая воля, — сдержал себя Евхим. Скрыл, что разговор ему неприятен. За больное задевает.
Старому нравилась их беспечность. Все вроде и не так безнадежно.
— Погуляем, покуда можно.
Уже когда выпили крепко, Цацура открылся:
— Докуль сидеть будем?
— Мало уже и сидеть осталось… — кручинился старый.
— Мало. Как цыплят, по одному раздавят…
— И так, и так одно…
Под этим, всем очевидным, жило такое, что открывали только немногим, своим. И такое, что хранили в себе.
С первыми сумерками Маня накинула кожух, озабоченно выбралась из хаты. Вернулась она не очень быстро, из-под кожуха вытащила что-то завернутое в полотно, положила на стол.
— Сало, — возбужденно доложила. — Батька — как туча. От Халимона вернулся. Не говорит ни с кем. Мамка плачет: «Будет ли приткнуться где, как из хаты выкинут?..» Неужто выкинут?
Василь недобро отвел взгляд. «Спрашивает. Знал бы кто».
— Не выкинут, — пожалела Василева мать. — А коли что такое, на улице не останутся.
— Ой, не скажите!
— Не останутся.
Маня поутихла.
— Коня, говорит, забрали б… Пусть был бы у вас, добрый же очень конь… И овечек можно бы…
В ее глазах застыл вопрос.
— Самое время брать, — буркнул возмущенно Василь.
Дятлиха не встряла в спор.
Долго стояла тревожная тишина. Тишина эта и обосабливала каждого и связывала. Вдруг Дятлиха объявила:
— А Петриковы записалися.
— И вовремя, и с умом, — подтвердил с печи дед. — Чтоб не поздно было.
— Аге!
— Как сымут голову, не приставят потом!
Василь не отозвался.
В общем беспокойстве все понимали: вплотную подступила беда. Когда будут раскулачивать, наверняка прежде всего — за Корчами — дело коснется Маниного отца. Прихватят Прокопа, а там, не дай бог, не напали бы и на них, на Дятликовых. Свояки же, одной веревкой связаны.
К этому примешивалось и другое: Маня много добра принесла, а только как бы это боком не вышло. Вдруг докажет кто на них, начнут докапываться, обыскивать, найдут?..
Если Прокопа раскулачат, то, конечно, надо будет дать приют, А кто приютит его и жену его, и сына, как не дочь, не Маня? Стало быть, надо внести в хату головешку, из-за которой и самим загореться недолго.
Вот как оно повернулось, родство это, с ним. Как гиря на шее, так и тянет ко дну. Невольно поймешь беспокойство матери, которая хитро подступает, не записаться ли загодя. Пока не поздно…
Непросто откликнулась в сердцах многих куреневцев опасность, что подступила к Глушакам.
Не надо думать, что он был совсем одинок, как это могло показаться. Обособленный от других, он одновременно связан был со многими. Связан невидимыми нитями, но крепко сплетенными — родственными отношениями.
В этих отношениях время, новые нравы и распри многое подорвали, ослабили. И все же в Куренях Халимон Глушак оставался своей родной кровью. Он приходился близким ли, далеким ли родичем чуть ли не четвертой части села. Судьба так распорядилась, что по материнской линии он, как об этом не раз напоминала мать, был свояком самому Миканору.